Вера Белявская (v_belyavskaya) wrote,
Вера Белявская
v_belyavskaya

Category:

Здоровье

8D8A2784.jpgГлава тринадцатая

Здоровье


Посвящается доктору Менгеле,
который стал вдохновением

советских врачей на многие годы.


Мама рассказывала, что я родилась страшненькой, с приплюснутым носом, и она боялась, что я останусь такой навсегда, но полюбила несмотря ни на что. У меня на щёчке обнаружили аллергическое пятнышко, и мама знала, что это плохой знак, что я буду расти болезненным ребёнком. Словно подтверждая её опасения, я в правду стала много болеть. Я была маленькой, слабенькой девочкой, а когда мне исполнился год, случился первый приступ астмы, и началась длинная история моих болезней, определившая будущую жизнь, но точный диагноз тогда не ставили – это произошло пять лет спустя.


Удушья возникали неожиданно, без видимых причин. Моё дыхание учащалось и становилось порывистым. Я чувствовала скованность в груди, невозможность завершить начатый вдох, как будто что-то охватывало, стискивало меня. Я не понимала, что творилось со мной, не знала, что делать. Я становилась беспокойной и, пытаясь скрыть своё состояние, вскакивала с кроватки и быстро шагала по комнате, ритмично размахивая согнутыми ручками, взад и вперёд, точно бравый солдатик, ускоряясь соответственно быстроте дыхания. Мама, поддаваясь панике, бросалась ко мне, пыталась успокоить и уложить обратно в постель, но я вырывалась и уговаривала, что скоро мне станет лучше. Когда дышать было почти невозможно, ослабевая, я отдавалась в мамины руки. Она укрывала меня и устраивала повыше подушки, так как лёжа я совсем не могла сделать вдох. Мама плакала и молилась. Потом снова приближалась ко мне, вставала на колени у изголовья и с часами в руках, следя за секундной стрелкой, считала частоту дыхания. Всё было, как мистический ритуал, и мама говорила, что это страшная жаба, запрыгнув мне на грудку, давила, и что скоро мы её прогоним. Когда подолгу не наступало облегчение, я спрашивала, почему жаба всё никак не уходит. Наверное, мне было действительно плохо, потому как сами мы почти никогда не могли справиться, и мама вызывала скорую.


Никто не объяснял происходящего, не пытался успокоить добрыми словами, сказать, что боль пройдёт, и приезд врачей походил на свирепое вторжение злодеев. Они топотали, врывались в комнату и хватали меня на глазах у мамы, а иногда она сама крепко держала меня, точно в сговоре с ними, и мне делали нестерпимо больно и все вместе тащили меня в неизвестность. Я кричала, вырывалась, ещё больше раскрывая ротик для вдоха. Очень быстро я узнала страшное слово «укол»: пронзительная боль, скручивающая, несправедливая – мне казалось, что меня убивают или наказывают за что-то – и возгласы пришельцев, требующих держать меня крепче за руки и за ноги, негодующих от сопротивления, сдергивающих одежду. Они впивались в кожу, ранили сильными руками или чудовищными инструментами. Однажды мне с такой силой сделали укол эуфиллина, что ещё долго после я не могла сидеть, а место укола раздулось, как шишка от ушиба, и позже там образовался впалый шрам. Я не помнила минут облегчения, когда восстанавливалось дыхание, и, теряя сознание, забывалась тревожным сном. А в памяти оставались издевательство и ярость, с какими меня спасали с того света. Врачи всегда были жестоки, в них не находилось чуткости – они зверели, неожиданно обнаружив, что жертва чувствует и понимает вместо того, чтобы остаться мертвенным куском мяса. И как в проигранных сражениях с бабушкой, я знала каждое мгновение перед концом – те же слабость и беспомощность, та же невозможность побега, а иногда я и вовсе не понимала, ради чего мне пытались помочь – чтобы сделать ещё больнее, причинить как можно больше боли? Врачи и медсёстры точно получали удовольствие, упивались властью над маленьким существом, которое не могло противостоять им, которое, являясь человеком, не принадлежало себе и не имело голоса.


До шести лет я дважды перенесла воспаление лёгких и много времени провела в больницах на попечении у чужих равнодушных людей. С детьми не считались. Нас лечили вопреки презрению к нам, обращались унизительно и грубо, считали необходимым подчёркивать ничтожество нашего положения в каждом взгляде, обращении, жесте. Я переезжала из одной больницы в другую, но окружение не менялось.


Однажды я снова оказалась в больнице, с гайморитом. Воспаление в пазухах носа вызвало сильный жар и меня госпитализировали. Все события походили на страшный сон, а когда температура спала, меня привели в большое белое помещение с кафельными стенами, наполненное металлическими конструкциями. В центре находился огромный стол, покрытый оранжевой клеёнкой, а на нём лежали, сидели и ползали дети: кто-то горько плакал, кто-то тихо всхлипывал, придерживая голову, или безмолвно поджимал под себя ноги, свернувшись калачиком. Я шла за медсестрой, оглядываясь на стол, недоумевая, что делали эти ребята, – нерешительно я спросила её, но она не ответила, и, указав на стул, не глядя на меня, приказала садиться и ждать своей очереди. «Очереди? – отозвалось в голове. – Неужели и я буду на этом столе, вместе со всеми, но зачем? Что будут делать со мной?» Я осторожно присела на стул рядом с углублением в стене – внутри темнела широкая дверь, а под ней виднелась полоса света. Я поджала ножки, пока не доставая до пола, приросла к сидению и, наверное, нахохлилась, как воробушек. Мне было жутко от неизвестности: что собирались делать со мной и почему никто не хотел говорить об этом. По временам мимо проходили женщины в белых халатах – они следовали своей дорогой, как привидения, ничего и никого не замечая, не обращая внимания на плачущих в центре комнаты маленьких пациентов, похожих на заложников ужасного колдуна, который собрал их, чтобы издеваться. Вдруг дверь кабинета в глубине распахнулась, из него показалась ещё одна женщина в белом халате и резиновых перчатках. Не замечая меня, она вышла, оставив дверь открытой, и тут раздался истошный крик, протяжный и мучительный. Я вздрогнула, боязливо выглянула из-за угла и увидела девочку – она плакала и выла, вырываясь из кресла посреди кабинета. Ещё две женщины в белых халатах хватали её за руки, чтобы усадить обратно, а на перекошенном от боли, обезумевшем лице девочки, которая выглядела, как маленькая взрослая, у неё на лбу зияла кровавая отметина, словно кто-то просверлил дырку между бровей. Я отпрыгнула в сторону и заметалась, хватая за рукава проходящих мимо медсестёр, умоляя ответить, что же будут делать со мной, – неужели и мне просверлят дырку в голове? Я заплакала, потому что на меня только покрикивали, требуя замолчать, и злобно отталкивали. Через несколько минут из кабинета вывели бедную девочку и усадили на большой стол рядом с другими детьми. У меня ёкнуло внутри. За мной вышла женщина, взяла за руку и повела в страшную комнату. Я не хотела идти и упиралась. Против воли меня усадили кресло и сказали немедленно успокоиться, – иначе крокодиловы слёзы не дадут врачу провести процедуру. Но я и не хотела её! Я хотела бежать, скорее, как можно дальше! Тогда мою голову стали крепко держать, а потом вонзили в нос длинную спицу. Я застыла от боли, казалось, что инструмент проткнул меня насквозь. Я сжимала кулачки и представляла, что не вынесу, когда мне станут сверлить лоб. Глазами я пыталась поймать взгляд склонившегося надо мной врача, чтобы умолить остановиться. А она, словно нарочно, избегала смотреть мне в глаза. Потом в нос ввели трубку и по ней приспособлением, похожим на гигантский шприц без иглы, стали вкачивать жёлтую жидкость. Быстро сместился поршень, что-то забулькало, я вскрикнула и ощутила резкий солёный запах, с чем-то кислым, обжигающий изнутри, как будто кто-то лил в нос слишком горячую воду. Тысячи иголок укололи в одну секунду, в глазах защипало, под глазами точно выросло железо, и сами они полезли наружу, вон из век, нос взбух, а между бровями что-то свело и скрутило – я не могла моргнуть. В ушах звенело и я оглохла. Во рту пересохло. Я хватала воздух, точно из него можно было смочить язык, а потом замахала ручками, пытаясь что-то сказать и остановить процедуру. После всё пропало, и я очнулась среди плачущих детей на огромном столе. В носу болело, голова была тяжёлой, и я осторожно потрогала кожу между бровями, боясь обнаружить дырку во лбу.


После второго воспаления лёгких мне диагностировали бронхиальную астму. По мнению врачей, её вызвали антибиотики, которыми меня лечили в другой больнице. Тогда думали, что это заболевание легко спровоцировать приступами аллергии и самой безобидной простудой, а потому нельзя было допускать ни первого, ни второго. Теперь борьба со страшным недугом стала для мамы навязчивой идеей. Меня лечили безжалостно, обеспечивая долгую, но несчастную жизнь. И для меня потерялось её значение. Иногда хотелось и вовсе не жить, чтобы только не попадать в руки врачей. Какая радость в жизни полной слёз, мук и страха? Но мои чувства не признавались – мама не беспокоилась о душевном благополучии, только о моём здоровье.


Мама нашла нового врача – про него говорили много хорошего: о больших успехах и опыте в лечении больных астмой. Больница, в которой принимал доктор, находилась так далеко от дома, что каждая поездка казалась путешествием на край земли. Всегда это случалось в холодное время года, когда улицы теряли цвет, делались мрачными и туманными. Мы преодолевали большое расстояние, меняя автобусы на троллейбусы, проходя дворами и аллеями, поворачивая то вправо, то влево, а потом неожиданно выходили к старому особняку – это и была больница. Новый доктор оказалась красивой женщиной, с большими зелёными глазами, и не в пример многим, доброй, – разговаривала спокойно и ласково. Она послушала меня, посмотрела нос и горло, потом что-то долго обсуждала с мамой, пока мамино лицо ни просияло. Мы попрощались и вышли. Я не знала, что обрадовало маму, но вернувшись домой, она рассказала бабушке, что теперь всё будет по-другому,  – я начну питаться как-то особенно, и новая диета продлится год. Лечение обязательно помогло бы справиться с аллергией, а, в результате, и с астмой. Я тоже обрадовалась, представляя, что пришёл конец ужасным уколам и больницам. Волшебная диета состояла в том, что целый год я должна была есть только овощи, фрукты и орехи, а молоко, сладости, хлеб и котлеты были противопоказаны. Я видела мамино воодушевление и поначалу не пугалась перемен, но в тот день узнала, что привычные лакомства уже недоступны. Год до школы я ела варёные овощи, без масла, соли и приправ. Я похудела ещё больше и начала очень страдать, всё время чувствуя себя голодной и несчастной. Мне снились булочки, ватрушки с творогом, любимая манная каша, с кусочком хлеба, намазанного сливочным масло, поверх которого клали сыр; мне снились блинчики со сметаной, шоколадные конфеты и вафли с джемом, но утро начиналось геркулесовой кашей, сваренной без сахара на воде. А когда я нехотя жевала её, то казалось, что это тёплый размокший картон. Вдруг вся еда сделалась безвкусной. Овощной суп был всегда переварен, и мягкая морковь разваливалась во рту до того, как я успевала её прожевать. Салат из огурцов и помидоров был немного лучше, потому что казался, если уж ни вкусным, то хотя бы красивым. Я постоянно приставала к маме, спрашивая, когда же можно будет скушать что-то ещё, чего мне было никак нельзя. «Скоро-скоро…» – отвечала мама, но это время всё никак не наступало. И вот однажды, когда близился к завершению мой голодный год, мама объявила, что в такой-то день разрешит добавить к обычному рациону печенюшки из отрубей. Я ждала этого, как необыкновенного чуда. Когда в назначенный час квартира наполнилась новым ароматом, я запрыгала от радости и нетерпения, а когда печенюшки испеклись, стала хватать их ещё горячими и обжигаться.


Аллергии так и не прошли, приступы удушья сохранили прежнюю частоту, меня всё время пучило, и надолго я осталась тщедушной, за что потом меня дразнили в школе, и было обидно, что страдания оказались напрасны. Но мама считала, что моё здоровье улучшилось, – она ведь с таким рвением лечила меня и никогда не ставила под сомнение точку зрения врачей, не допускала ошибки, не думала дважды о том, что собиралась делать со мной.


Вместе с диагнозом я получила инвалидность – она удостоверялась документально и подразумевала льготы и помощь в организации летнего отдыха и лечения в специальных санаториях. И фразы «ребёнок-инвалид», «у моего ребёнка инвалидность», «как инвалиду моему ребёнку полагается» стали привычными в разговорах обо мне. Во времена моего детства отношение к инвалидам, само это слово, и всё, с ним связанное, воспринималось недоброжелательно. Никто не решался открыто высмеивать людей с ограниченными возможностями, жертв боевых действий или детей, с травмами и пороками развития, но отношение к ним было пренебрежительным и брезгливым, словно те, у кого имелся парный набор конечностей, боялись заразиться от неудачливых собратьев увечьями и отклонением ума. Единственные отклонения, которые наблюдались у большинства этих, внешне здоровых, людей, было отсутствие такта и обширная бессердечность, но за такие недуги особый статус пока не давали. Те, кого считали инвалидами, становились жертвами грубого отношения окружающих: словно ненароком, но бесчеловечно, подчёркивались их слабость, жалкий удел и неприметное место в обществе, – казалось, идея супер-расы уходила корнями не в нацистскую Германию, а в необъятную и великую душу советского человека. И вот так, сохраняя внешность обыкновенного ребёнка, я была инвалидом, прокажённой, и простые люди на местах, облечённые даже крохотной властью, не хотели сдаваться без боя, уступая не принадлежавшие им блага. Мелкие работники поликлиник, транспорта, театров и музеев с недоумением рассматривали удостоверение и поверх него косились на меня. Особо подозрительные громко осведомлялись: «Какая такая у неё инвалидность? Где эта инвалидность? Разве она инвалид?» – и все вокруг оборачивались на меня и тоже смотрели вытаращенными глазами, а мама пыталась объяснить, что и бронхиальная астма подходит под определение инвалидности, и что её невозможно увидеть глазами, для того и прилагают документ. Я горела со стыда, не знала, где скрыться от безжалостного отношения. В одной галерее противостояние совестливого работника с мамой дошло до того, что разъярённая тётка-билетёрша, не выдержав, рявкнула: «Зачем инвалиду вообще выставку смотреть? Платите полную стоимость!» Я задохнулась от этой звериной, немыслимой жестокости, давясь рыданиями и стыдом, выбежала прочь, и только тогда в след понеслись неловкие слова извинений.


Однажды летом, после пятого класса, по льготной путевке мы поехали в санаторий матери и ребёнка для детей-инвалидов. Ещё никогда я не видела столько человеческой боли, сосредоточенной в одном месте. Многие маленькие отдыхающие были в креслах-колясках. Они выглядели старше меня, но что-то в их замерших, сведённых страданием, лицах выдавало ранимость и беспомощность младенчества. Некоторые сидели, склонив головки на бок, вздрагивая, мыча, а их руки, неестественно маленькие, словно не успевшие вырасти, были скрючены в суставах и застыли в мучительном положении. Тонкие ноги обессиленно клонились на одну сторону, а глаза смотрели перед собой, почти не моргая. Были девочки и мальчики с непропорционально большими головами и выпученными глазами – взрослые, родители и воспитатели, водили их за руку. Когда все собирались в столовой, мне было страшно от того, как тяжела и несчастна жизнь этих ребят. Одни кричали и плакали, другие смеялись ужасным грудным смехом, а потом внезапно смолкали и начинали дрожать, – кого-то тошнило и рвало во время приёма пищи, они бледнели и больше не могли есть. Бегать и играть с друзьями – каких простых радостей были лишены эти дети! Как дальше складывалась их жизнь? Печать болезненности, забытья и опустошённости делала их похожими друг на друга. Как несправедлива была к ним судьба!


В санатории мама познакомилась с корейским врачом – он уже некоторое время жил и работал в России, и совмещал традиционную медицину и знания восточных стран. Мама договорилась с ним о сеансах иглоукалывания и гомеопатической терапии. Узнав об этом, я протестовала, как могла, ведь меня всегда так отчаянно лечили в течение учебного года, что мысль о новых муках в радостное, беззаботное летнее время была нестерпимой. Но противостоять желаниям мамы я могла лишь на словах. Я плакала и умоляла не подвергать меня снова ужасному испытанию: до школы я ходила на иглоукалывание в детскую поликлинику, и было так страшно, когда иголки медленно входили под кожу на голове, лице, в руки и ноги, в грудь и даже живот. Тогда врач успокаивала меня, что боль лишь чуть-чуть сильнее укуса комара, но это было неправдой. Одна игла превращалась в укусы тысячи комаров. Я лежала, голая по пояс, в комнате с другими такими же приговорёнными – боль, стыд и холод! Я мёрзла и плакала, а слезинки, пробегая по вискам, затекали в уши и щекотали так сильно, что это казалось мучительнее любой боли. И если врач жалела меня и накрывала, становилось только хуже. Я тихонечко лежала, а одеяло опиралось на верхушки иголок, и его вес делался больше. Лёгкий вздох приводил иголки в движение, причиняя новую боль. Я боялась пошевелиться, задерживая дыхание, собираясь с силами перед новой волной колючих укусов. Мне казалось, что иголки могут вонзиться глубже и уйти под кожу. Бабушка рассказывала, что иголка, попавшая в вену, доходит до сердца и тогда человек умирал, и мне представлялось именно это.


И теперь я снова должна была всё пережить. Корейский доктор утешал меня, словно и вправду сочувствовал маленькому трусливому пациенту, потому как сам был папой девочки – моей ровесницы – Бок Хе Рян. Тогда я никак не могла запомнить её имя и всё время переспрашивала. Но после лета, оно осталось в памяти навсегда. Бок Хе Рян пока плохо говорила по-русски, и пыталась жестами объяснить, что её папа никому не делал больно, был очень осторожен. Я улыбалась, благодарила, но не верила. Доктор не накрыл меня, и к болезненным ощущениям добавился стыд: я лежала на спине, утыканная иголками, и мне казалось, что все видят мою наготу и смеются. Доктор время от времени подходил ко мне, склонялся и что-то проверял, и было неприятно присутствие чужого человека, мужчины, смотрящего сверху вниз, – доктора уже давно стали для меня обидчиками и злодеями, которые только и могли причинять боль, безнаказанно ранить и унижать. Не поменялось моё восприятие и тогда.


Иглоукалывание закреплялось курсом травяных шариков, коричневых, размером чуть меньше грецкого ореха – они выглядели шершавыми, ужасно пахли и напоминали комочки, которые в передачах о животных старательно скатывали навозные жуки. И попробовав один их них, я долго не могла напиться воды, чтобы смыть горький, и одновременно приторно-сладкий, вкус лекарства. Я не знала, как их готовили, но хуже не пробовала ничего в жизни. Послевкусие держалось во рту весь день, отравляя каждый обед и ужин – его ничем нельзя было заесть. После первого приёма, мы ругались с мамой каждый день: я отказывалась от лечения и спасалась бегством, а она приходила в ярость, догоняла меня и, заслоняя дорогу, требовала проглотить мерзкий шарик.


Страх перед невидимыми, вездесущими вирусами превратился в паранойю: для укрепления иммунитета меня заставляли пить горячий отвар петрушки, вкус которой казался отвратительным, и я не признавала это растение едой. Мама обманывала меня, говоря, что медовые соты самая вкусная в мире жвачка, – часами я пережёвывала её, вязкую, липкую, дурманившую противной сладостью. А выплёвывая, что не удалось разжевать, не могла отодрать от зубов и дёсен отдельные кусочки, точно приклеившиеся навсегда. И я возненавидела мёд. Несколько раз в день мне под язык клали горстку маленьких белых шариков, сладковатых на вкус – мама называла их гомеопатическими. Меня укутывали без меры, выводя на прогулку, постоянно проверяя, не замерзла или не вспотела ли я, заставляли парить ноги и менять влажную одежду – никогда не оставляли в покое, проверяя температуру тела. Ходить без шапки я могла только в тёплое время года. Я носила её, а мои сверстницы красовались шелковистыми волосами, и меня одну поднимали на смех. Я приходила в отчаянье, уговаривая маму разрешить мне не носить шапку по дороге в школу и обратно. Мама называла девочек глупыми и была непреклонна, она пугала меня менингитом и выпадением волос, и всё время повторяла историю об одной знакомой, которая зимой никогда не покрывала голову, а потом осталась лысой. Я не могла проверить правдивость маминых слов, и продолжала страдать от насмешек. А если решалась и тайком снимала шапку, мама щупала мои холодные уши и ругала, обвиняя в самоуправстве, предвещая напасти, которые я точно навлекла на себя безответственным поведением. Даже при незначительном повышении температуры меня считали тяжело больной и оставляли к постели. А когда жар становился сильным, я бредила и металась. Соответственно состоянию лечение тоже было неистовым, не знающим меры и пощады. Мама заставляла меня как можно шире открывать рот и мазала красное горло раствором люголя, нанесённым на кусок ваты, обёрнутый вокруг медицинского пинцета – я давилась от рвотных позывов и грубого воздействия, с каким мама держала мою голову и тыкала длинным инструментом. Пять раз в день я полоскала горло раствором соды и йода, а когда начинался кашель, дышала над кастрюлей с кипятком, накрывшись полотенцем. Пар обжигал лицо и я не могла открыть глаза. Несколько раз кастрюля опрокидывалась и ошпаривала ноги. Кожа мгновенно взбухала, лопалась и обнажала красные, взрытые раны, которые ныли и не затягивались неделями. Их присыпали каким-то порошком, а потом всё время мазали зелёнкой и перевязывали. Я ходила, как калека, забинтованная и хромая, а каждое движение причиняло боль, которая стала страшной спутницей. Ещё ребёнком я узнала всю её чудовищную многогранность. Море боли разливалось вокруг меня, но мама хранила невозмутимость. «Терпи! Это для твоего же блага!» – повторяла она, а иногда рассказывала о своих детских муках во время болезней: «Меня заставляли пить молоко с водкой, и я пила и терпела!» И я терпела – не в знак согласия или смирения, а потому, что не могла остановить порыв, с каким меня спасали для моего же блага. Взрослея, я стала бояться боли как самого страшного, что может случиться с человеком.


Мысль о боли доводила меня до безумия. Каждый день я открывала, что всё новые события могут причинять боль, казалось, не было ничего, связанного с человеческим телом, что не делало больно. Мама всегда коротко стригла мне ногти, и холодное лезвие вот-вот должно было поранить кожу, потом ногти врастали и пальцы ног всё время гноились. Иногда мама хватала мою руку и резко скребла и толкала наросшую на ногти кожицу, назад в то место, откуда она появилась. Я не могла терпеть, пытаясь отдёрнуть руку. Мама чистила мне уши, больно держась за ушную раковину, и так глубоко тыкала палочкой, что я начинала непроизвольно кашлять, а она смеялась, и тогда только отпускала, приговаривая, как интересно получается, что чистка ушей вызывает такую необычную реакцию. Мне чистили язык, пока я ни начинала давиться и плевать пастой во все стороны. Когда в отрочестве кожа стала меняться, превращаясь из нежной детской в плотную, и местами тронутую угревой сыпью, подростковую, мама заставляла класть голову ей на колени и с усердием давила красные и тёмные бугорки на подбородке. Она нажимала очень сильно, и я боялась, что нижние зубы сломаются. И чем больше боли я испытывала, тем упрямее становилась, отчаянно сопротивлялась, изводя маму непокорностью. Я не могла покориться – я не видела смысла в её усилиях сделать меня здоровой. Чтобы она ни делала, я всегда долго болела, моё состояние никогда заметно не улучшалось после мучительных процедур, казалось, что только время помогало восстановиться. А маме не хватало терпения и такта, чтобы помочь мне справиться с болью.  Вместо этого она свирепела, как и врачи, кричала, чтобы я подчинилась, что она устала бороться со мной, и что я, по сравнению с ней, ничего не знаю. И тогда к телесной боли добавлялась другая – страшная, внутренняя боль – она долго не утихала и только копилась. Меня точно загоняли в клетку, а я дрожала, была бесправной, безголосой, обречённая на ещё большие испытания. Я чувствовала себя вещью, куклой в руках жестокого мастера. А мама, как будто получала удовольствие, доказывала себе и мне, что так лечить можно только от большой любви.


Во время простуд у меня начинался кашель, он обдирал всё внутри, вызывая потемнение в глазах. Я не могла откашляться и задыхалась от незавершённого мучительного действия. Мама всегда прислушивалась, пытаясь отличить сухой кашель от влажного. А я хотела сдержать естественный позыв, но не могла совладать со спазмами в груди. Услышав первые звуки сдавленного кашля, мама бросалась ко мне, хватала, прижималась ухом к спине и приказывала: «Дыши! Мне нужно послушать тебя!» Она всё время прослушивала лёгкие, беспардонно, без объяснений, влезала мне за шиворот рукой, или резко задирала кофту и отбивала пальцами непонятный ритм у меня на рёбрах, требуя дышать громко и глубоко. А потом садилась рядом и повторяла: «Кашляй! Кашляй! Ещё!!! Лучше кашляй! До конца!» И я кашляла. Проходящий выдох, точно тёркой, обдирал заднюю стенку горла, я тужилась, силилась, что-то ещё глубже обдирало лёгкие и всё внутри живота. Мышцы ныли. В ушах поднимался звон, а я всё кашляла и кашляла, слыша мамины строгие призывы. Я совершенно изнемогала, всё чесалось и жгло, а меня заставляли кашлять сильнее, и было мало, и казалось, что ещё немного, и я выверну себя наизнанку, и брызги слюны вырывались изо рта, потому что я уже не могла прикрываться, отчаянно хватаясь за одеяло, чтобы обрести опору, а потом, ощутив резкий, последний, спазм в животе, обхватывала себя, чтобы не лопнуть от потуги.


А однажды мне поставили горчичники, и кожа на спине вздулась, как от ожога, и пошла пузырями – тогда у меня обнаружили аллергию на горчицу. На смену этому пришли банки. После баночного массажа я всегда кашляла с той же силой, как и до, но мама оставалась довольна своими усилиями. Я ненавидела банки, не знала, кто придумал их, но он точно был в сговоре с дьяволом. Меня пугал огонь, синяки на спине, и сама процедура, будто кто-то запускал пальцы между рёбрами и скрёб, пересчитывал, водил взад и вперёд, пытаясь добраться до сердца, вытянуть его наружу. Про таких, как я, говорили: «Кожа да кости», – и каждой косточкой через тонкую кожу я ощущала движение горячего стекла, и казалось, что рёбра должны вот-вот треснуть и сломаться. Перед началом процедуры меня ловили по всей квартире, потому как без боя сдаться я не могла, а потом клали на постель и задирали кофту. Затаив дыхание, я беззвучно плакала и молилась, чтобы всё скорее закончилось. Я искала глазами часы и считала секунды. Но время тянулось медленно, словно расширялось, замедлялось, продлевая муки. Самым страшным было, когда мама наматывала на большой пинцет кусок ваты, смачивала в спирте и поджигала. Пламя выталкивало воздух из стеклянной банки, и её тут же ставили на спину. Оттого огонь всегда находился очень близко от меня. И однажды горящая вата высвободилась из пинцета, упала на меня и обожгла. Тут же загорелись волосы, неубранные со спины, и я разразилась диким воплем боли и ужаса. Я думала, что сгорю заживо. С тех пор огонь стал моим врагом.


У меня часто бывал жар, я бредила и металась. Немного ослабевая, высокая температура сохранялась много дней, и тогда мама переходила к решительным действиям. Она полагала, что очистительная клизма – верный способ борьбы с температурой, когда другие средства были бессильны. Мне постоянно ставили клизмы. Это было самым унизительным, мерзким и болезненным из всего, что делали со мной. Много лет я не могла избавиться от стыда и чувства, что надо мной надругались, бессчётное количество раз. И хотя руководила всем мама, бабушка, которая ничем не помогала, тоже была в комнате, посмеивалась надо мной беззубым ртом и отпускала гнусные комментарии. И я не знала, для чего нужно её присутствие, зачем это чудовище становилось свидетелем моих мук, усиливая тяжесть унижения. Ещё яростнее, чем прежде, я сопротивлялась, а когда протесты и крики не помогали, умоляла, заверяя, что поправлюсь сама. Чтобы убедить маму я притворялась, что мне стало лучше. И как последняя мера: я пыталась хотя бы ненадолго отложить неизбежное, но ничего не помогало. Очистительные вливания делались в три захода, с перерывами. Меня заставляли снимать бельё, поднимать ночную рубашку и становиться на четвереньки, а затем накачивали водой так, что было невозможно терпеть до последнего, пока содержимое кишечника почти вырывалось наружу безобразной зловонной струей, и закрывая руками ягодицы, я бежала на горшок или в уборную, чтобы после облегчения всё повторилось снова. Меня никогда не накрывали, от чего происходящее казалось ещё более отвратительным, а мама и бабушка стояли позади, приказывая терпеть. И я полуголая, корчась от боли в животе, от ужаса, дрожа, как от озноба, по временам лишь жалобно просила передышки. «Ещё немного! Терпи!» – только и слышала я строгий голос мамы. И каждый раз, не подготовив наконечник шланга, прикреплённого к большой грелке, она смазывала жирным кремом мою кожу. Мне хотелось умереть. Всё повторялось почти каждый месяц до середины отрочества.


Читать продолжение главы

Tags: дети, детство, жестокость в семьях, история маленького человека, мир ребёнка, моя книга, общество, страхи, трудное детство
Subscribe

  • Завершение

    Глава тридцать третья Завершение Моё прошлое страшным призраком преследовало меня, не давая опомниться, сдавливая, стискивая, наполняя всю меня…

  • Письмо дяде Юре

    Глава тридцать вторая Письмо дяде Юре Уезжая из старой квартиры, я оставила на столе письмо дяде Юре. Я хотела проститься с ним: «Юра,…

  • Фотоальбом (продолжение главы)

    Продолжение главы (читать начало главы) Не знаю, как долго я была в оцепенении, сколько прошло времени… Отложив всё в сторону, глядя…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 18 comments

  • Завершение

    Глава тридцать третья Завершение Моё прошлое страшным призраком преследовало меня, не давая опомниться, сдавливая, стискивая, наполняя всю меня…

  • Письмо дяде Юре

    Глава тридцать вторая Письмо дяде Юре Уезжая из старой квартиры, я оставила на столе письмо дяде Юре. Я хотела проститься с ним: «Юра,…

  • Фотоальбом (продолжение главы)

    Продолжение главы (читать начало главы) Не знаю, как долго я была в оцепенении, сколько прошло времени… Отложив всё в сторону, глядя…