Вера Белявская (v_belyavskaya) wrote,
Вера Белявская
v_belyavskaya

Categories:

Противоречие (продолжение главы)

8D8A3130.jpgПродолжение главы (читать начало главы)


Бесконечное количество раз перебирая в памяти свои детство, отрочество и юность, я находила себя, видела своё внутреннее «Я» неодушевлённым, словно я была ни человеком, ни живым существом, а вещью, которой манипулировали. Перед этим обессиливающем состоянием померкли даже отдельные эпизоды жестокости и злобы, направленной на меня, – они были лишь проявления того, что являлось их первопричиной. Я – как имя нарицательное, но не собственное, как инструмент или орудие в сильных и безжалостных руках его владельца.


Иногда, без видимой на то причины, мама как будто подлавливала меня на мелких промахах или создавала хитроумные капканы, попав в которые, я должна была полностью забыть себя и достойно выдержать испытание. Однажды в детстве я восторженно рассказывала о своей любимой актрисе – Мэрилин Монро – я обожала её без памяти и знала почти наизусть все её фильмы, и считала её самой красивой женщиной в мире. Как вдруг мама прервала мой рассказ и спросила, считаю ли я её более красивой, чем своего кумира. Я испугалась, я не знала, что делать, – каким коварным и жестоким был этот вопрос! И я солгала, я ответила то, чего от меня ожидали со страстной надеждой. И я долго мучилась этим обманом, потому как знала, что ложь – один из самых страшных проступков, который может совершить ребёнок перед матерью, но у меня не было сил сказать правду, потому что мама не желала её знать, – выжидающее выражение её лица и затаённое дыхание, ощущавшееся в её голосе, подсказывали мне правильный ответ. Спустя годы мама призналась, что с самого начала знала об этой невинной детской лжи, а моему ужасу в тот момент не было конца: зачем же потребовалось проверять меня и мучить, ставить в невыносимое положение выбора, которого я так страшилась, – ведь я не игрушка, не кукла, чтобы так жестоко поступать со мной.


Маме запомнилась и очень полюбилась фраза одной киногероини, которая утешала свою собственную, кем-то обиженную, мать и с отчаяньем дочерней любви повторяла: «Мама, мама, ты не дура!» И всякий раз, когда моей маме казалось, что её действия могли быть восприняты как глупые или неразумные, она настойчиво просила: «Ну скажи: «Мама, мама, ты не дура!»» – и требовала этого, пока я не исполняла её пожелание. И чем чаще это случалось, тем большее негодование вызывали во мне её требования. Я чувствовала себя подневольным цирковым животным, которого усердно дрессировали, и мне полагалось незамедлительное исполнение всех выученных трюков. Мама никогда не умела и не хотела говорить со мной о том, что, так очевидно для меня, мучило её; она не могла искренне попросить о помощи или совете, она лишь принуждала говорить то, что сиюминутно доставляло ей удовольствие, но не только ни разрешало её боли, а лишь усугубляло её, как наркотик, который давал временную иллюзию блаженства, отравляя всё внутри. Если я сама предпринимала попытки поговорить с мамой по душам о том, что беспокоило её, она ловко уворачивалась от разговора, сменяя тему или бойко провозглашая, что у неё нет никаких беспокойств. И тем не менее, арсенал моих трюков постоянно увеличивался. Я мучилась нестерпимо от осознания собственной никчёмности, от того, что я не могла пробить стену отчуждения, выстроенную моей мамой. Меня оскорбляло, что я была для неё не человеком, которому она могла бы довериться, а магическим инструментом, который всегда исправно работал и впрыскивал инъекцию уверенности и самообожания в рассудок моей мамы. Я была пустым местом – моим уделом стало повиновение и преклонение. Когда мама страдала от лишнего веса, то всегда настаивала, чтобы я убеждала её, что она не полнее других женщин, а когда усилием воли и трудом, заслуживающим самого искреннего восхищения, она справилась с полнотой и превратилась в стройную и изящную женщину, какой была в молодости, моей задачей стало доказывать, что теперь она –  самая стройная, и почтительно соглашаться с её осуждением других людей, страдавших от лишнего веса. Но самым тяжёлым и обидным для меня стало время, когда я сама оказалась на пороге полноты и потери привычного облика, а мама не имела и капли сочувствия, чтобы хранить молчание о своём отношении к моей внешности и диете, и оттого, наверное, она часто подшучивала над моим меняющимся телом.



Однажды между нами легли страны, океаны и многие километры, и лишь телефонное сообщение было доступно каждый день. Мама настаивала на звонках несколько раз в день, даже не задумываясь, хочу ли и могу ли я общаться так часто. Но не само общение, которое стало вялым и монотонным, потому что иссякали темы для разговоров, тяготило меня, а отчётность этих звонков, – их равномерное распределение в течение дня, словно военная перекличка по пробуждении, отходе ко сну, а также в середине дня. Я не чувствовала не только желания разговаривать, я стала заложником сильнейшего чувства вины, потому что со мной совершенно точно было что-то не так, если я не скучала по маме, не ждала встречи с ней, но, больше всего, пыталась избежать их. Мне хотелось уединения, но дребезжание телефона всякий раз нарушало его. Я пыталась делиться своими чувствами с мамой, а она лишь замолкала или обиженно повторяла: «Ты сегодня в плохом настроении из-за чего-то, поэтому так говоришь со мной?» Да, мама была искренне убеждена, что мой голос должен был быть всегда наполнен только радостью и теплом, – я не могла грустить, поддаваться плохому настроению, – нет, только не с мамой, ведь она самый дорогой человек. Я плакала и совершала положенные звонки, как повинность, и не могла скрыть своего раздражения от эмоциональной слепоты моей матери, которая по-прежнему не допускала во мне человеческого начала, а лишь говорила, кричала, рассказывала о себе. «Я» было главным словом в её лексиконе. И опять, как в детстве, если я не улавливала этих малейших перемен в настроении мамы, то в наказание получала лишь холодность и отстранённость, и они били сильнее в самую цель, в самый центр моей души, напоминая о моей роли и неизбежном наказании за пренебрежение и забвение великого материнского духа, – всё было, как в детстве, изменились лишь методы воздействия. И страшная суть всегда была одной: мама, влекомая своим ненасытным эгоизмом, заставляла, принуждала, требовала от меня возложения даров её материнской любви, как языческому идолу. Если я пропускала звонок, то позже, во время всё-таки состоявшегося разговора, сначала производилось дознание, почему же не удалось дозвониться мне с первого раза, – я умирала в эти минуты; я, как и раньше, больше не могла сопротивляться. Усталость тысячелетней жизни давила и разъедала меня; внутренняя борьба, которую я вела всю жизнь истощила, измотала меня. Я потеряла своё лицо. И позже мама доказывала, как сильно скучает, как она мечтает о встрече, но когда долгожданная встреча происходила, я не знала ничего кроме ревности, упрёков и бессмысленных претензий, напоминаний о страданиях её одинокой жизни, и казалось, что моё возможное счастье ей абсолютно безразлично. Я была рядом, но мама никогда не ценила это, превращаясь в невыносимую капризную и ворчливую женщину, которая думала только о себе. Она не дорожила временем, проведённым со мной, попрекая за мелочи, и проявляла неуместную принципиальность. Какая горькая ирония была в этом: в детстве бабушка не пускала меня к маме, когда она отдыхала после обеда; мама всегда оставляла меня, уходя на работу, и занималась своими делами в ущерб времени, которое могла бы провести со мной, но когда я начала жить самостоятельно, то во мне возникла невероятная, неутолимая потребность.



Я чувствовала себя использованной собственной матерью, словно она никогда и не видела меня перед собой. Но самое ужасное заключалось в том, что, сколько бы я ни старалась, по своей воле или по принуждению, я не могла ей помочь, – она не хотела этого, она не пыталась выгнать своего внутреннего захватчика – это чудовище страшной неуверенности в себе, но наоборот, она подкармливала его, ошибочно полагая, что, наконец-то наевшись, оно покинет её. И я, видя всё это, непрестанно испытывая боль, спрашивала себя снова и снова: «Где же во всём этом любовь»? Где любовь, которая позволяет быть собой, которая допускает разность взглядов, которая прощает ошибки и отпускает на волю, чтобы обрести, а не приковывает к себе, чтобы не потерять?!! А в ответ была лишь оглушающая, мёртвая тишина. «Где же любовь?!!» – закричала отчаянно я, потому что не могла жить в незнании. Но всё было впустую…


Ублажая кровопийцу, который высасывал мамину и мою души, я почти потеряла себя, стала собственной тенью и внутри меня ширилась пустота; во мне больше не было ничего, кроме слабой, еле слышной, детской мольбы о спасении, – если оно ещё было возможно. Для меня моя мама превратилась в деспота и тирана, и всё, чего я хотела, это бежать от неё и той беспредельной власти, которой она стремилась подчинить меня себе.



Наши отношения становились хуже, и я всё реже могла сдерживать свою боль и негодование от того, что мама не принимала меня как человека, а только как своего ребёнка, всем обязанного ей. Мы ругались, и я отчаянно упрекала её в том, что она упустила всё, не справилась, чтобы защитить меня маленькую от издевательств бабушки, и тогда последним аргументом мамы всегда был отчаянный и полный надежды возглас: «Что же?! Не было ничего хорошего?!» – и я сама начинала задумываться, было ли… Для меня этот вопрос звучал почти риторически. Я напрягала свою память, выскребая из неё всё, что оставалось по углам, выворачивала её наизнанку: хорошее было, но с годами оно померкло в моих воспоминаниях – его затмила неутихающая боль от ран, нанесённых мне в детстве. Эти раны как бы я ни старалась путём самообмана или равнодушия не замечать их, нестерпимо ныли внутри. Я уговаривала себя, утешала, но не могла изменить того, что было сделано. И однажды настал миг, когда уже всё, связанное с детством, стало вызывать во мне отвращение. Наверное, было что-то «хорошее», оно случалось в короткие мгновения просветлений, когда мамин внутренний демон ненадолго засыпал, когда моя личность не вступала в противоречие с мамиными взглядами на жизнь. Этот баланс был таким шатким, что стоило лишь немного, едва заметно, нарушить его, случалась новая катастрофа. Было хорошее, пока было хорошо моей маме, пока никто не тревожил её спокойствия и благостного самоощущения. И её полное неприятие моей души как души другого человека порождало во мне лишь сопротивление и отвращение к этой ужасной тирании. Мама любила меня, пока я вела себя хорошо, но оказаться за пределами её ожиданий было легче, чем удержаться внутри, потому как пространство, отведённое мне, было ничтожно мало.



Мне всегда были чужды оголтелость и жестокость мер воспитания моей мамы. Они были нечеловеческими, даже если я не признавалась себе в этом. Нужно было великое мужество, чтобы признать подобное, и я не могла этого сделать, потому что тогда бы возненавидела человека, который дал мне жизнь. Моя мама всегда пыталась создавать меня для себя, согласно внутреннему представлению, – какая идеальная личность была бы ею желанна, не принимая во внимание, что я могу быть иной; и в случае полнейшей неудачи что-либо изменить во мне, мама ожесточённо сдавалась и затаивала обиду. Она не пыталась понять и принять меня, и когда я стала старше, ощетинившись, она нехотя отступала перед неизбежным. В конце многих ссор, с раздражением и отчаяньем, она повторяла: «Я уже устала бороться с тобой!» Теперь я понимаю настоящий глубокий смысл этих слов. Они не были фигуральным выражением её разочарования во мне, они были сутью того, что делала она все эти годы, – боролась со мной, потому что не могла принять. И я не знала, было ли примирение когда-либо возможно между нами… Она не могла измениться – так я чувствовала. Она не смогла сделать этого в моём детстве и ничто уже не заставило бы её сделать это, когда я стала взрослым человеком. Но я всё ещё спрашивала себя о её любви, потому что было страшно осознавать, что мама никогда не любила меня, – все её поступки говорили об этом. И я тоже не могла примириться, принять её сущность – в этом мы оказались равны. Но что означало бы для меня принять её? Закрыть глаза на неизбежное, смотреть на вещи с христианским милосердием и смирением, подчиниться? Мамино мировоззрение никогда не пребывало в покое, оно всегда подразумевало непрекращающееся воздействие, влияние, давление, присутствие во всех сферах моей жизни. Это стало основным противоречием между нами: она не могла ослабить давление, а я не могла его больше выносить. Что связывало нас, кроме самого факта кровного родства? У нас были разные системы ценностей, отношение к людям, несовместимые представления о роли друг друга в наших жизнях. Я не могла больше притворяться из-за чувства долга, вины или жалости, – это было ужасающей ложью, которая не могла бы сделать никого из нас счастливой. Близость нельзя имитировать, но маму устроила бы такая подделка – она жила ею все эти годы! Она надеялась на лучшее, потому что в мире своих грёз она была хорошей матерью и не заслужила оказаться брошенной своим ребёнком. А я – ребёнок чёрствой матери – не могла больше быть с ней рядом. Когда-то у нас был шанс, но мама «боролась» со мной, а я была её вечным «позорищем», и для любви уже ни у кого не осталось места.



Размышляя о любви матери и ребёнка, мне всегда казалось необычным, как дети начинали испытывать, чувствовать или отдавать себе отчёт в своей любви. Особенно я удивлялась, когда слышала, как маленький ребёнок говорил: «Мамочка, я люблю тебя!» Он действительно чувствовал это или использовал слово «люблю» для обозначения привязанности, своей зависимости от матери? Внезапное исчезновение матери могло бы повергнуть ребёнка в отчаянье, ни от того, что он скучал о ней или любил, а, скорее, от того, что совершенно неожиданно исчезало хорошо знакомое лицо, которое заботилось о нём. Возможно, до определённого возраста истинные чувства ребёнка к матери – это физическая потребность в ней, и лишь позже родители могли бы своей нежностью и теплотой зародить в маленьком человеке чувство любви. Но большинство родителей не задумывалось об этом и воспринимало детские чувства как данность.


Было время, когда я не ставила под сомнение материнскую любовь и любовь ребёнка к матери. И этот, навязанный мне, стереотип безусловной родительской любви так глубоко укоренился внутри, что до сих пор я не могу найти покой. Почему было возможно столько страданий, если меня любили? Может ли любовь быть эгоистичной, странной, жестокой, извращённой? Мог ли страх одиночества и упущенных возможностей заставить мою маму родить ребёнка тогда, как на самом деле, она никогда не хотела иметь детей? Люди совершали много ошибок из чувства долга, обычая или страха перед осуждением общества. Как часто эти решения оказывались сознательными и выражали истинные желания человека? Нелюбимая профессия станет отравлять сожалением и горечью каждый день жизни, пока человек ни найдёт в себе смелось что-то изменить; несчастливый брак можно расторгнуть; но нелюбимые дети превращаются в настоящий моральный груз. Родители знают, что должны любить своих детей, но любовь – последнее чувство, которое возникает по необходимости. Священный статус материнства заставляет думать, что детей невозможно не любить, и те, кто нарушали этот закон, превращались в негодяев. Поэтому люди придумали для себя миф и скрыли за его светлой вывеской равнодушие и жестокость. И тогда любое деяние по отношению к ребёнку стало благим – всё во имя любви, ведь по-другому и быть не может! Но истинные чувства невозможно уничтожить, изжить, растворить в долге и добродетели, – мы лишь прячем их всё глубже и глубже, надеясь никогда больше не вспомнить о них; мы заменяем их, переименовываем, чтобы облегчить муки сомнения и сознания грустной правды. А они, подобно пузырькам воздуха в потоке воды, устремляются к поверхности и ничто не способно их сдержать. Люди не могут избавиться от них, и тогда истинные чувства принимают уродливые формы.


Возможно, моя мама лишь думала, что необходимо иметь детей, любить их, но не испытывала истинного желания стать матерью и оттого не была способна полюбить меня. Её пугали, что если она не добьётся этого, то жизнь её будет несчастной. Люди страшатся упустить последний шанс, в их воображении все нереализованные надежды – лишь прекрасное недоступное, которого они желают, но не могут получить. Из поколения в поколение передаётся знание о том, как должно быть, что только определённый ход событий мог бы сделать человека счастливым, и каждый бросался, хватал то, до чего только мог дотянуться, не понимая действительно ли это было нужно ему. Но хватали все, и все боялись не успеть, боялись, что уже ничего не останется.



И так я стала разочаровывать маму с момента, как пошла и заговорила, но она не могла признаться себе в этих чувств, потому что сделала единственно правильный выбор и нельзя уже было оглянуться назад. Возможно, я всегда была для неё напоминанием о связи с женатым мужчиной, который не любил её, и которого она не любила тоже; я была её стыдом перед её собственной матерью, моей бабушкой, – незаконнорожденным ребёнком. Но мама знала лишь одну истину: детей нужно любить – и поэтому так настойчиво всегда говорила мне, как ждала моего рождения, как хотела ребёнка, как сильно любила меня, словно уговаривала не меня, но саму себя. Я же знала о любви моей мамы лишь на словах. И я никогда не знала любви в великодушии и понимании – без слов. Мама словно убеждала нас обеих: «Терпи, это для твоего же блага… Я делаю тебе больно, потому что так нужно, но я всё равно люблю тебя. Я ведь всё время говорю тебе об этом, значит так и есть». А может быть, мне просто хотелось верить, что, какая бы ни была моя мама, она должна любить меня, потому что мамы любят своих детей; или же я знала, что есть матери, которые действительно любят своих детей, а значит, и меня любили. Дети живут теми же убеждениями о священной материнской любви, как родители знают, что такой любви просто не может не быть. Что же из этого правда: человеческие чувства или слова уверования в них? Но если эти чувства не обязательны, то возможно ли тогда их полное отсутствие у каждой из сторон? И тогда люди живут самообманом, потому что иначе нельзя. Есть матери, оставляющие своих детей после рождения, есть дети, убивающие своих родителей, – значит любовь не безусловна, и это и вовсе не любовь, а её противоположность? Если бы люди в один миг лишились мифа о великой материнской любви, сколько бы родителей узнало, что они никогда не любили своих детей, что в них нет ничего, кроме инстинктов и долга? Сколько бы детей поняли, что ничего не чувствуют к своим родителям? Но этот миф необходим для продолжения рода. Человек, наделённый разумом, не может довольствоваться лишь животным порывом, только с ним дети были бы брошены и умирали. И я стала заложником этой системы убеждений.



Что же на самом деле чувствовала ко мне моя мама? Могла ли она любить меня лишь как часть себя, чтобы заменить этим чувством отсутствие настоящей любви? А когда я показывала, что являлась её продолжением лишь физически, она отторгала меня, как что-то незнакомое, инородное, чужое. Были ли её чувства ко мне лишь частью любви человека к самому себе, ведь она считала меня своей? Если я была её частью, то с собой она могла делать всё, что считала нужным, – эмоционально и телесно это распространялось и на меня, – всё её существо отказывалось видеть во мне другого человека.


Когда я совершала ошибки или самовольные действия, мама кричала: «Как ты могла так со мной поступить?» – что действительно вкладывала она в этот вопрос? Было ли это моё неповиновение – что так расстраивало её, или она, считая меня своей неотъемлемой и неприкосновенной частью, не могла допустить, чтобы я распоряжалась собой и своей жизнью без её разрешения? Могла ли я отделиться от мамы, если она всегда так противилась этому? И поэтому моё полное подчинение и послушание было единственным залогом того, что отделение никогда не случится, что я не перестану быть её частью. Поэтому я сама не могла стать целым. И даже частью я могла быть лишь настолько, насколько она позволяла мне. Мама вмешивалась в моё тело, так как оно безраздельно принадлежало ей; она не спрашивала меня, потому что в этом не было необходимости, – её право собственности давало ей разрешение. Если она воспринимала меня как часть себя, то статус ребёнка был лишь формальностью, и безраздельное владение мной дарило ей полную свободу: воспитывать меня, как хотелось, лечить, как хотелось, насаждать допустимый только ею образ мыслей, не отпускать от себя… Если я никогда не была для неё отдельным человеком, а лишь её продолжением, то и винить её больше не в чем. Это была не любовь, а владение. Человек не хочет потерять свои конечности или внутренние органы, но он не воспринимает их отдельно от себя, не одушевляет. И разве подобное ни возможно по отношению к ребёнку как биологическому объекту, вышедшему из тела матери? Человек растёт и питается из организма матери, рождается из него, сохраняя недолгую связь через пуповину, – может ли всё это дать ощущение неразделимости, вечной принадлежности одной системы другой? Это кажется возможным, пока существует миф о безусловной материнской любви. Люди не могут отказаться от него, даже столкнувшись с инцестом, ни между братом и сестрой, а между родителями и детьми. Величие мифа в том, что он способен оправдать всё!



С какого-то момента после двадцати лет мне стало казаться странным, что я никогда по-настоящему не работала, не поддерживала себя материально. Этому можно было бы найти достаточно разумные объяснения: лень, отсутствие целеустремлённости, силы воли и трудолюбия – и что-то, наверное, было правдой, но вопрос этот никогда не ставился передо мной. Мама никогда не подталкивала меня к самостоятельной жизни, как делали многие родители моих сверстников по отношению к ним. Мама словно молчаливо поддерживала мою финансовую зависимость от неё. Возможно даже, она одобряла моё занятие живописью лишь потому, что глубоко внутри понимала: как художник я очень долго была бы не в состоянии встать на ноги, содержать себя и оттого не смогла бы отделиться, уйти. Если мама стремилась во что бы то ни стало сохранить свою целостность со мной, подобная независимость взрослой жизни разрушила бы всё, и от этого внутри я всегда ощущала потерю себя, страх потери себя, невыразимое чувство, что меня нет.


И ничего, что другие люди сторонились меня, осуждали, презирали или даже ненавидели, ведь от этого материнское чувство казалось только прекраснее, благороднее, выше – только его я должна была видеть перед собой как утешение, как надежду на спасение, как единственную благодать в этом мире. Мама никогда не хотела бы делить меня с кем-то. Как смел бы кто-то посягнуть на то, что принадлежало ей безраздельно, ведь она сама создала это? И как могла я желать отделения от неё? Эта было самым жестоким из всех моих помыслов. Я не имела права мечтать о жизни, в которой ей отводилась бы второстепенная роль. Я не смела любить никого больше, потому что новое чувство неизбежно уменьшило бы мою любовь к матери, и она ревновала, неистово, безжалостно. Она бы предпочла, чтобы в мире больше не было никого, кроме нас, тогда не стало бы и ужасных опасностей, угрожавших каждый день пошатнуть, разрушить идеальный мир её чувства и союза с ребёнком. Как иногда мы смотрим на прелестного маленького котёнка, пушистого шарика, который урчит и копошится, ласкаясь к нам, то невольно мечтаем, как было бы замечательно, если бы котята никогда не вырастали, всегда оставаясь такими же милыми и беспомощными, так и моя мама предпочла бы, чтобы я никогда не выросла, нуждаясь в ней, была бы всегда её собственной.



Мама должна была возненавидеть меня за это отделение или продолжить искать признаки, что я – всё ещё её часть. Что почувствовала она, когда это случилось? Боль, горькое разочарование? Осознала ли она, что я стала целым? Такое ужасное открытие… Надеялась ли она найти «замену» или способ воссоединиться?


Меня никогда не существовало для мамы – она не знала, что я есть. И вдруг я нашла объяснение той боли, что мучила меня. Это была боль маленького ребёнка, покинутого своей матерью, потому что она не видела и не замечала того, кого сама произвела на свет, – никогда по-настоящему! И это боль потери, но кого – себя или её? Мама отвергала меня, сама не зная того… Чувство сиротства, одиночества... Отец не признавал меня, а мать даже не знала, что я существую, поэтому мне всегда хотелось доказать, что я есть, добиться, чтобы и другие признали меня. Но всё это было лишь потому, что один единственный важный в жизни человек не видел меня, не принимал самого факта моей жизни – видел во мне лишь себя. И всё встало на свои места…


Очень долго я мучилась этими вопросами, не понимая и не принимая, кем я была для своей матери, а осознание не дало ответов, как жить дальше с этим знанием. И мне остаётся лишь искать себя, самой ощутить себя, свою жизнь и поверить в то, что … Я ЕСТЬ.


Читать тридцатую главу

Tags: вера в себя, взросление, дети, детство, история маленького человека, мир ребёнка, моя книга, общество, поиск себя, родители, самопознание, семья, трудное детство, яжмать
Subscribe

  • Завершение

    Глава тридцать третья Завершение Моё прошлое страшным призраком преследовало меня, не давая опомниться, сдавливая, стискивая, наполняя всю меня…

  • Письмо дяде Юре

    Глава тридцать вторая Письмо дяде Юре Уезжая из старой квартиры, я оставила на столе письмо дяде Юре. Я хотела проститься с ним: «Юра,…

  • Фотоальбом (продолжение главы)

    Продолжение главы (читать начало главы) Не знаю, как долго я была в оцепенении, сколько прошло времени… Отложив всё в сторону, глядя…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 4 comments