Вера Белявская (v_belyavskaya) wrote,
Вера Белявская
v_belyavskaya

Categories:

Фотоальбом (продолжение главы)

8D8A3151.jpgПродолжение главы (читать начало главы)


Не знаю, как долго я была в оцепенении, сколько прошло времени… Отложив всё в сторону, глядя перед собой и одновременно никуда, я встала и, как в тумане, вышла в коридор, прошла мимо кухни и ванной и вошла в мамину комнату, где когда-то спала ребёнком. На окнах висели всё те же занавески с уродливыми лицами-цветами, которые так пугали меня каждый вечер перед сном. Детской кроватки давно не было, но вещей словно стало только больше: кругом были наставлены коробки, частично прикрытые выцветшим покрывалом, бабушкины послеоперационные ходунки и палочка, прислонённая к пустому просвету стены. «Зачем? – подумала я, – её давно уже не было». Эти бессмысленные напоминания, остатки чужой жизни, лишь отравляли мамину душу болью покинутой, никогда нелюбимой дочери, и только усиливали чувство вины перед умершей матерью, которая сделала всё, чтобы её никто не любил. К чему хранить это – мамина жизнь стала бы лучше без них.


Нигде, тем не менее, не было видно бабушкиных фотографий, а над маминым письменным столом за стеклом на книжной полке, стояли мои детские портреты. Мне было неприятно видеть их – этот наскоро сооружённый алтарь материнского самообмана. С карточек смотрела всё та же замученная, натужно улыбавшаяся девочка, которою постоянно называли бестолочью, дрянью и наказанием, позорищем, а теперь её лик вдруг стал предметом поклонения. Я отвернулась. Созерцание этих фотографии в маминой комнате вызвало во мне досаду и раздражение. Мне хотелось спросить, где была эта женщина, что спустя годы клялась мне в любви, но когда я любила её чистым детским сердечком, она не дорожила мной, втаптывая всё светлое и доброе в грязь. Тогда, когда я полностью принадлежала ей, как вещь, я была не нужна; лишь теперь, оставшись в одиночестве, моя мама вспомнила, что когда-то у неё была дочь. Пока было можно, она истязала меня, глухая к голосу разума, мольбам о сочувствии и защите, только собственное, понятное ей, горе покинутого всеми человека, заставило её держаться за туманное прошлое, в котором она всё безжалостно уничтожила своими же руками.


В маминой комнате я нашла очень старый семейный фотоальбом в тяжёлых бархатных обложках, со страницами из толстого фиолетового картона. На первом форзаце была дарственная надпись, адресованная моей бабушке от коллег предприятия, на котором она работа, подписанная неким Петровым – председателем месткома. Завершалась надпись словами: «В благодарность за активную работу в библиотеке художественной литературы в течение ряда лет». Огромный альбом распирало от фотокарточек, вложенных в него поверх уже наклеенных, – их края торчали со всех сторон острыми углами плотной фотобумаги. Не знаю, что хотела я найти в нём, но внутренне так ясно ощутила необходимость увидеть прошлое людей, которые считались когда-то моей семьёй. Одной из первых мне на глаза попалась фотография бабушки, сделанная во время войны, – это был подарок моему деду, когда он только ухаживал за ней. На обороте фотографии были записаны три даты: еле заметно простым карандашом «8/VI-43г.», жирно красным карандашом «13/VI-43г.» и чернилами, ярко и отчётливо, «12/III-45г. конец игре» – я не знала, что означали эти последние слова. Я удивилась, взглянув на снимок: красивая чёрно-белая фотография, выполненная в стиле портретов голливудских актрис того времени, с выразительной подсветкой вьющихся волос и мягкими тональными переходами, – намного артистичнее, чем то, что делали в фотоателье десятилетия спустя. На девушке с простым, непримечательным лицом, чёрная блузка с отложным воротником, взгляд как бы задумчиво отведён в сторону, губы накрашены тёмной помадой по последней моде, с чётким изящным контуром. Молодость смягчила невозмутимое крестьянское лицо бабушки, сделала её облик почти романтическим. Но эта особенная, непохожая на другие, фотография была единственной, где та, кого я ненавидела, представала хоть сколько-нибудь в человеческом обличии. Я же знала её совершенно другой: в моей памяти бабушка была самой неотёсанной, глупой и приземлённой женщиной из всех, кого я когда-либо встречала. Меня не переставало удивлять, как кто-то мог быть настолько далёк от всего, что считалось прекрасным, светлым, возвышенным. Она не понимала беззаботной радости, благодати мира, вдохновения, мечтаний, и мне было трудно поверить, что виной всему стала именно война. Нет, это был самый естественный, природный склад ума, характера человека, который не хотел смотреть вокруг себя хоть сколько-нибудь иначе, чем глазами ханжи, невежды и пессимиста. В этой женщине не было ничего привлекательного или чувственного, в ней не было волнений или страстей. На всех остальных фотографиях её лицо обретало так знакомое мне неприветливое, отталкивающее выражение. Даже в молодости, от которой остались только несколько побледневших снимков, бабушка была точно грубо выструганной из дерева, как заготовка злого языческого демона.


Дальше в альбоме были наклеены полдюжины групповых фотографий бабушки, её мужа и маленьких дяди Юры и моей мамы. Я никогда не знала своего деда – он умер задолго до моего рождения, и слышала я о нём всегда только плохое. Пожалуй, лучшее из всего, что мама когда-то рассказывала о своём отце, была его интеллектуальность: он много читал, интересовался науками и обладал большим кругозором – наверное, от своего отца его дети и переняли живую тягу к знаниям и хотели учиться.


Я всегда верила маме, что её отец заставил их много страдать, – столько непритворной боли слышалось в её голосе, что я не могла сомневаться, но внутри себя я чувствовала острую потребность разобраться, как же всё это могло случиться. Привычные моральные оценки были бесполезны для меня, потому что мораль и нравственность рассматривали поступки людей только как следствие безграничной человеческой гнусности или безукоризненной благодетели, но они никогда не поднимали вопрос о том, что зарождало это самое зло или добро в человеческих сердцах, что предшествовало ему. Мораль и нравственность могли только обличать, как слепая инквизиция, не особо заботясь о связи событий и причинах, их побудивших.



Я рассматривала фотографии бабушкиного мужа, когда он был молодым, когда ещё дядя Юра был маленьким, и меня поразила внешность этого человека. С первого взгляда я увидела в нём печального прожигателя жизни, который бежал неизвестно куда, не знал чего хотел, но никому больше это точно не было заметно: худощавый, с длинными волосами, гораздо длиннее, чем носили в послевоенной советской России, в тёмной рубашке с пёстрым галстуком, правильными чертами лица – скорее богемный французский герой, любитель азартных игр, застолий и раздольной жизни, может быть, даже неудавшийся художник или писатель, но не преданный муж, ищущий умиротворения уютного дома. Его взгляд – колючий, непроницаемый, точно пьяный, искушённый жизнью – взгляд мужчины, который знал много женщин и они восхищались им и даже обожали, но мужчины, который не ценил женщин, использовал их лишь ради своего удовольствия и видел в качестве домашней обслуги, – ни это ли и заставило его жениться на моей бабушке? Передо мной были свидетельства их ранней совместной жизни, и я понимала, что уже тогда, с самого начала, их отношения были обречены. Я не верила, что он когда-то любил свою жену или ценил её – такие мужчины отравлены ядом женоненавистничества с мальчишеских лет, когда они уже успели пострадать от властности или глупости собственных матерей, и в результате оказались не способны на любовь к другим женщинам, испытывая лишь страх и призрение к ним.


Моя мама думала, что её отец стал таким, но в этом было её заблуждение, – он всегда был таким, только бабушка не видела этого, не хотела замечать, выбирая его себе в мужья, так же как мой дед не видел, не хотел замечать характера своей избранницы. Они были слишком разные и чужие друг другу – они всегда смотрели в разные стороны! Люди того поколения часто выходили замуж и женились из необходимости, долга, чтобы остепениться, завести детей, или доказать всем и, прежде всего самим себе, что они жили не хуже остальных, порой не разбирая, не вдаваясь в подробности, каким же был спутник их жизни. И только оказавших бок-о-бок в тесной комнатушке коммунальной квартиры, возвращаясь в неё каждый раз после рабочего дня, сталкиваясь лбами, локтями и спинами, они с изумлением и негодованием открывали взаимные недостатки, удивляясь, точно раньше и не подозревали найти их. Но правда заключалась в том, что прежде, до начала совместной жизни, они и не искали, не могли или не хотели узнать друг друга. Как же тогда можно было дивиться горьким открытиям, если они просто не видели перед собой тех, с кем готовы были связать навсегда свою жизнь? Брак моих бабушки и деда был провалом с их первого дня, с первой минуты, но не только из-за душевной слепоты обоих, – оба они не умели любить. Холодный, надменный муж и бесчувственная, грубоватая жена: в ней не было очарования, страстей, эротизма, чтобы хоть ненадолго скрепить этот союз, а ему не доставало внимательности, уважения и терпимости, чтобы смягчить противоречия, поддерживая хрупкий мир. Как должна была моя бабушка отвращать своего мужа простотой и безыскусностью, особенно с годами, когда все её недостатки лишь сделались сильнее, а мой дед со временем стал олицетворять для своей жены всю подлость, на какую только был способен мужской род.


Внимательно просматривая фотоальбом, я увидела чувства на лице моей бабушки только раз – на фотографии с похорон её отца – когда скорбь охватила, смяла уже не молодое её лицо и рыдание перекосило тело, когда она смотрела вниз на старого человека, безмятежно лежащего в открытом гробу в окружении искусственных цветов, укрытого белой тканью почти до самого подбородка. Суеверный страх перед смертью всегда вызывал слёзы и тоску в моей бабушке, но с живыми она была сурова и бессердечна. На других снимках её мясистое, угрюмое лицо хранило лютое, непоколебимое выражение: тонкие губы были плотно сжаты, широкие ноздри казались соплами, глаза скрывались в тени надбровных дуг, и во всём её облике было ощущение затаившейся опасности, словно эту женщину вот-вот должно было разорвать от переполнявшей её злобы, – колючее, неприятное лицо, которое хотелось забыть и больше никогда не видеть. Такой запомнила её и я.


После детских фотографий моего дяди в альбоме стали появляться мамины фотографии школьных и студенческих лет. Скромные, аккуратные, точно несмелые, портреты советской девочки в безупречно выглаженной форме, с застенчивыми, но ясными глазами, и какой-то совсем немодной стрижкой, сменялись стопкой только вложенных, но не прикреплённых к страницам фотоальбома, снимков, сделанных где-то на морском берегу. Я ахнула, увидев эти фотографии. Моя мама, наверное, совсем молодая, ещё студентка первых курсов института, расцвела, превратившись в необыкновенную красавицу: загорелая, стройная, с упругой кожей, волнистыми влажными волосами, небрежно собранными с лица – она не позировала, а наслаждалась жарким солнечным днём. Где-то рядом шумело пронзительно-синее море, и ветер смягчал жар полудня своих прохладным касанием. Мамины глаза скрыты солнечными очками в широкой тёмной оправе, они придали её облику вид утомлённой славой и роскошью знаменитой актрисы, которая позабыв свою великолепную игру и восторги шумной толпы, уединилась в Ницце или на Ривьере и вновь стала собой – пленительной молодой женщиной, расслабленной, одурманенной сладостью летнего дня, отдавшейся своему наслаждению; а неподалёку её неизменный и самый преданный поклонник притаился, чтобы сделать на память эти несколько волшебных снимков. Он так искренне и тепло запечатлел торжество её юности, что от простых, но полных восхитительной жизни, портретов было невозможно отвести глаз.


Я никогда не знала маму такой. Я не могла бы поверить, что тогда её сердце теснила боль или печаль. Какой она была… Задорная, радостная, душа компании и центр всеобщего внимания, обожаемая всеми. На фотографиях своей молодости мама блистала изысканным стилем, ослепительной, солнечной улыбкой. Я никогда не могла так улыбаться! И я всё смотрела и смотрела на эти невероятные свидетельства какой-то иной жизни, которой когда-то жила моя мама, и когда, возможно, она была совершенно другим, незнакомым мне человеком. Но чем старше становилась на фотографиях эта пленительная девушка, тем больше, постепенно, омрачались черты её лица, в них появлялась едва заметная горечь; её взгляд блуждал, застывая на объективе камеры или рядом с ним, и отчуждённость виделась мне в выражении её глаз.


Я видела усталость на мамином лице, не ту привычную утомлённость рабочего дня, но утомлённость от жизни, от того, что она преподносила ей каждый новый день. Это было печальное, полное почти религиозного смирения выражение отрешённости, потерянности на лице моей мамы, точно только её тело присутствовало в этом мире, но её мысли, самая её суть, уносилась куда-то прочь, – точно ощущение чуждости мира, которому она принадлежала, неизбежное принятие своей тяжёлой судьбы и того, что иного не дано. В её чертах появлялось что-то еле уловимое, роднящее с мистическим выражением на лице Мона Лизы. Что олицетворяла эта вуаль грусти? Были ли это моменты истинного проявления внутреннего мира моей мамы, когда она забывалась, когда думала, что никто не видит её? Это была она сама без маски, без притворства? Но тогда, что заставляло её притворяться, быть кем-то иным? Кто не давал ей раскрыться, оставаясь собой, кто заставил страдать, притворяясь так, как это делала я? Вопреки красоте и задору, чувственности и модным нарядам, мама словно всегда принадлежала другой жизни, из которой чьи-то безжалостные руки вырвали её, отняли и никогда не дали вернуться назад. Понимала ли она, что сделали с ней, что кто-то отнял у неё нечто исключительно собственное, обрекая мучиться надуманной жизнью и дорожить пустыми для неё ценностями? Да, мама всегда шла в ногу со временем, боялась потерять одобрение общества, тогда как её мечты были шире, красочнее, могущественнее ожиданий этого приземлённого общества, равнявшего всех как одного, желавшего подчинить каждого своей воле. И, наверное, моя бабушка олицетворяла для своей дочери эту обезличивающую, грубую силу, которая затаптывала в грязь всё живое, особенное, неподдельное, напоминая о долге, и её принадлежности незримому хозяину.


Я всегда помнила холод в отношениях мамы и бабушки, которого не могла до конца понять, и никогда не видела их обнимающими или целующими друг друга, говорящими ласковые слова. Бабушка за глаза грубо называла свою дочь «матерью» в отношении ко мне, в разговоре со мной. А мамино поведение было скорее почтительным, но осторожным, опасливым, в нём не ощущалось теплоты или чуткости, – только смирение дочернего предназначения. И на старых семейных фотографиях я видела их вместе во время поездок на экскурсии или в кругу родственников – между ними была пропасть – мама, удручённая и грустная, смотрела в сторону, скрестив на груди руки, а бабушка выглядела как каменный истукан, – ни мать и дочь, а точно старая сварливая дама со своей молодой компаньонкой.



За четыре года до моего рождения мама совершенно погасла. Со всех фотографий того времени исчезли её прежняя привлекательность и улыбки. И я узнала, наконец-то, её такой, какой только видела и помнила с детства. Не было больше изысканности в её облике и мягкости в чертах лица, как будто мама устала играть наскучившую, отнимавшую у неё все внутренние силы, роль великолепной, пленительной женщины, точно больше не было сил обвораживать, одурманивать своих поклонников, – всё это в один ужасный, обличающий миг вдруг представилось ей таким пустым и не стоящим больше её внимания. Словно девичьи мечты о любви разбились, рассыпались в прах и ничего не осталось внутри. Мамин взгляд стал суровым и более отстранённым, чем раньше, улыбка –  сдавленной и напряжённой, одежда – простой и мешковатой, а волосы сделались небрежными, неухоженными, как будто после долгих лет в погоне за красотой, женские игры невыносимо осточертели её, – глупое притворство измотало мою маму. Она уже и сама не помнила, не знала, зачем так долго была волнующей мишенью для мужских глаз. Разве об этом она мечтала с детства, разве в роли соблазнительницы видела своё место в жизни, так кто же посмел втянуть её в представление, в эту бессмысленную гонку за ускользающим идеалом?



С моим появлением мамина улыбка изменилась в последний раз. Если раньше это была сияющая восхитительная молодость, дерзость и очарование, то, чем старше становилась я, тем больше тщеславия и самовлюблённости читалось в изгибе маминых губ, – светлая радость сменилась упоением собственной значимости, бахвальством и чувством превосходства над невидимым зрителем, словно выставляя меня напоказ, мама гордилась своими достижениями. Я содрогнулась от этой улыбки. Точно я родилась оттого, что в жизни моей мамы не могло случиться больше ничего замечательного, и я стала единственной гарантией, что хоть в чём-то ей всё-таки удалось преуспеть.


Теперь я угадывала в чертах маминого лица на фотографиях, где она держала меня на коленях, определённую вынужденность, смирение – её руки так бесстрастно обнимали меня, что можно было случайно перепутать это выражение с вялостью, бессилием, но что-то внутри подсказывало совершенно другой ответ: «Со мной смирились, меня терпели, потому что так было нужно – потому что не было обратного пути». Всё та же пресловутая камера, совершавшая в неловких руках фотографа-любителя вместо одной экспозиции – две, сначала фиксировала красивый, парадный момент из жизни счастливой семьи, а потом, точно исподтишка, подстерегая, заставая врасплох, ловила следующее мгновение, где позы ещё сохраняли своё прежнее положение, но взгляды и лица менялись до неузнаваемости, – в этих подсмотренных, забытых полутонах настроения и были все ответы, доказательства того, что так долго мучило меня.   Теперь всё сложилось воедино… «Всю душу мне измотала! Хватит мотать мне нервы! Уже душу из меня вынула! Одно наказание с тобой! Наказание какое-то! Позорище!» – я слышала эти слова каждый день, но только сейчас они обрели свой подлинный смысл – в них была правда о том, кем стала я для мамы и бабушки – нежеланным ребёнком, наказанием, обузой, выпавшим на долю двух одиноких женщин. Меня родили, принесли в этот мир от безысходности, от угнетающего чувства потерянной, разбившейся надежды. И чтобы оправдаться перед собственным измученным разумом, нужно было придумать достойную причину, чтобы наконец-то прекратить страшную гонку за постоянно и безжалостно ускользающим счастьем. У моей мамы не было больше сил бороться, добиваться, умолять и доказывать, что она достойна быть счастливой, и она решила спрятаться, спастись в материнстве, скрыться в заботах нового дня, чтобы отгородиться от жизни, частью которой ей никак не удавалось стать.


Неожиданно, необъяснимо я почувствовала мамину боль, словно меня больше не было, но была она, и я могла понять всё, что творилось с ней. Я не знала, как и почему это произошло, но мамина боль стала так невыносимо и отчётливо слышна внутри, словно её душа вселилась в моё тело. Да, я не могла больше знать и видеть её после всего, что она сделала мне, – и это не было местью или наказанием, а только горьким и неизбежным результатом всех её прежних поступков, отвративших меня от неё. Но чтобы жить дальше, чтобы спасти хотя бы свою жизнь, мне было важно понять маму, почувствовать, что же произошло: как из нежной, чувствительной, одарённой девочки вырос взрослый человек, обращённый внутренним взглядом лишь к себя, ставший однажды неспособным понимать других, думать о них и прощать. Если внутри каждого человека было то единственное нерушимое чистое начало – первозданная искренняя и добрая сущность, – а всё зло, которое могло познать человеческое сердце, было, как чешуйки, наслоено поверх этого чистого начала, то тогда, сколько должно было наслоиться чешуек, чтобы сам человек не смог бы больше отыскать внутри себя самого? Сколько боли нужно было пережить человеку, чтобы навсегда потерять себя настоящего, чтобы разучиться любить, чтобы знать и помнить только себя алчущего, и преданного другими, обделённого, чтобы только забирать, ничего не давая взамен?


Я видела маму живой, восторженной, полной надежд девочкой, которая затаила дыхание перед тем, как все чудеса жизни должны были открыться перед её пытливым взором. И вся эта благодать и искренность разбились о нерушимую холодную скалу – чёрствую душу её собственной матери, неспособную любить и дарить тепло. Как заблуждалась я, полагая, что только унижения и боль делают людей бесчувственными и лишают способности любить, но и равнодушие, отсутствие материнской, родительской ласки могут осушить самое трепетное сердце, и именно это сделала моя бабушка со своей дочерью. Да, она никогда не поднимала на неё руки и, возможно, никогда не обзывала, как меня, но мать не умеющая любить своё дитя, лишённая нежности и доброты, причиняет столько же боли, как и та, которая ненавидит. Мамина неуверенность в себе, скрываемая за ложной бойкостью духа и гордыней, жажда похвалы окружающих, их одобрения, желание быть всегда первой и лучшей, было болью, струящейся из её детского сердечка, ведь её никогда не хвалили. Моя бабушка, в своей мелочности и бездарности, просто не знала добрых слов поощрения, не умела радоваться достижениям, маленьким успехам своей дочери, вместо этого она только раздражённо восклицала: «Зачем тебе это?! Больше всех нужно что ли? Куда ты высовываешься? Не влезай никуда!» Что бы мама ни делала, о чём бы ни мечтала – всё воспринималось с сомнением, с недоверием, с обещанием промаха и провала. Какая страшная досада должна была раздирать мою маму изнутри от такой несправедливости! И она билась всё отчаяннее в своей безысходности, пытаясь доказать, что заслуживает любви, что достойна её. Как жаждала она услышать всего лишь несколько добрых слов восхищения и гордости от собственной матери, но в ответ было лишь пренебрежительное молчание.


Я представляла боль и страх моей мамы, необъяснимый холод, настигавший её среди ночи – немой ужас одиночества. Но была ли эта боль когда-нибудь болью потери близкого человека, или со временем её заменила лишь жалость к самой себе, обиженное, почти детское, состояние страдания от того, что все вдруг забыли и отвернулись от неё, но в действительности, кто были бы все эти люди не имело значения до тех пор, пока они самозабвенно находились бы рядом и оставались преданны. Неистово удерживая меня рядом с собой все эти годы, боялась ли мама потерять именно меня, или это был обезличенный страх одиночества, страх остаться покинутой и никому ненужной, когда воспоминания её собственного детства обжигали бы изнутри постоянным свидетельством, что её родители не любили свою дочь?


Мама не умела просить о чём-то по-настоящему важном для себя, а только косвенно побуждала, подталкивала к желаемым действиям других, потому как устала и со временем начала страшиться отказов. Слишком часто она слышала их и от этого ощущала своё бессилие. В жестоких словах отказа для неё заключалось так много: это были слова отвержения, слова изгнания, подобно тому, как молчанием и равнодушием отвечали когда-то на все её детские призывы. Боль, разраставшаяся внутри, заполнявшая собой всё, не имея выхода и разрешения, стала перерождаться в обиду и тщеславие – эту горькую замену настоящих чувств на другое, мнимое и предательское чувство: любовь человека только к себе самому. Обида застилала глаза плотной непроницаемой пеленой, искажала всё, представляла невинные действия других людей как оскорбительные, а действительно тяжёлые проступки – как страшные преступления. Обида питалась из боли, разжигая страсти, требуя возмездия, сосредотачивая все силы измученной души, вместо исцеления, на отмщении, чтобы, преследуя врагов и обидчиков, доказывая им своё превосходство, устанавливая запоздавшую справедливость, выжигать и уничтожать всё в человеке. Тщеславие же, как страшный демон-двойник, преследовало человека, куда бы он ни отправился, отравляя каждую его мысль, желание и поступок. Везде этот демон настигал человека, вероломно шепча и подсказывая ему, что он останется ничтожным, если не подчинит своей воле других, если не заставит их слушаться и поступать по-своему. Но награда эта всегда была ложной, её плоды – налиты не истинным чувством и помыслом, а лишь сиюминутной утехой самолюбия, ненасытного, не знающего покоя, уничтожающего человека. И любая живая душа, питаясь из этого источника, наполнялась лишь горечью и ожесточением. Сосредотачиваясь всё больше и больше на себе, погружаясь всё глубже в собственную боль, по временам в безумном порыве отрицая, отвергая её, прибегая к этому, как к последней возможности превозмочь боль, человек забывал о других, не желая, не со зла, но неизбежно причиняя страдания этим людям, потому что становился неспособным слышать и видеть что-либо, кроме собственного горя и мучений. И весь остальной мир мерк, отодвинутый далеко-далеко, точно видение, такой ненастоящий – придуманный, как насмешка. И всё новые защитные чешуйки нарастали на светлое и чистое начало человека, пока оно и вовсе не скрывалось под всем наносным, пустым, навязанным, лишним и ложным, что заставляло человека не жить, но существовать, исполняя волю внутреннего коварного разрушителя.


Уставшая от своей боли, моя мама не заметила, пропустила момент, когда её душа, истерзанная непониманием, неприятием внешним миром того, какой она была, замкнулась в себе, погрузилась в иллюзорную реальность, где имело значение лишь отыгрываться, отплачивать всем и вся за годы страданий и унижений. Но хуже этого, моя мама всегда знала и чувствовала, хотя и не признавалась себе, что её жизнь отнималась у неё каждый день её же собственной матерью, безразличной к своей дочери, и только использовавшей её в своих корыстных и приземлённых целях: чтобы не остаться одной на старости лет – не давая при этом ничего в благодарность. Моя бабушка никогда не желала счастья своей дочери и ожесточила этим её душу, лишив права на спасение и собственную, отдельную от неё судьбу. Каждый новый удар, каждое новое расставание или предательство омрачало сердце моей мамы, отдаваясь тяжёлым эхом в её памяти, возвращая её к жестокости собственной семьи. И если самые близкие люди могли быть такими, что обещал ей чужой и несовершенный мир? Уже в детстве моя мама, познав всю гнусность человеческой души, несла её след, её отпечаток в себе как предостережение, не допуская надежды на что-то лучшее, не доверяя, исключая само право человеческой души верить в добро, потому что слишком рано, слишком много она вытерпела зла от других. И моя бабушка была ничуть не меньше в ответе за случившееся, чем мой дед. Но разве могла моя мама признаться себе, что вина разделилась поровну между её родителями, – страшное чувство вины перед собственной матерью никогда не позволило бы ей увидеть эту правду.



Могла ли мама что-то изменить в своей судьбе? Могла ли она, остановившись, вырвавшись из течения, которое уносило её всё дальше, увидеть, почувствовать, что она проживает не ту жизнь, о которой мечтала? Могла ли она сбросить оковы и остаться преданной себе, признаться себе в том, что сделали с ней её родители, позволить себе не любить их, если эти чувства давно и так оставили её сердце? Что помешало ей набраться смелости и совершить этот отчаянный рывок? Наверное, всё то же удушающее неверие в собственные силы, чувство вины, зарождённые, взращенные в ней другими людьми, лишили мою маму смелости, сделав невозможным противостояние жестоким устоям общества, которое прикрываясь правдой и добром, безжалостно приносило в жертву авторитету родителей, их чудовищному тщеславию и алчности, загубленные жизни их детей. Почему всё это творилось, уже никто и не помнил. Приучив детей следовать родовым традициям, родители могли больше не утруждать себя заботой о них, играя в любовь, – нет, подавление самого духа юного человека, развитие в нём сомнения, нелюбви к себе и чувства щенячьей преданности и вины за желание выбирать жизнь по своему усмотрению, – всё это сулило в старости заветный стакан воды, поднесённый благодарной рукой. И, наверное, неверие других людей в мою мама, их предрассудки, отсутствие милосердия, истерзав душу, не оставили ей выбора: она сама поверит в себя, будет себе судьёй и все её решения окажутся верными, правильными, мудрыми, – и так моя мама лишила себя сомнения в собственных силах, она больше не сомневалась, даже если совершала ошибки. И не сомневаясь, она продолжала идти по жизни твёрдо, непоколебимо, не слушая больше никого.



В своём сознании я отчаянно боролась с памятью, с разумом, со здравым смыслом, чтобы наконец-то восстановить картину, творившегося со мной и вокруг меня. Мама делала меня несчастной потому, что ещё раньше её саму сделали несчастной, – куда, как далеко в прошлое тянулась эта нить, эта цепочка несчастий? В какой момент боль, превращаясь в невольное, неосознанное желание причинять боль, скрывает в бесчисленных чешуйках обид, тщеславия, ревности, зависти, неуверенности, опустошённости и страхов истинную душу человека? Когда становится невозможно повернуть назад? И остаётся ли за всем этим хоть крошечное место для любви?


Читать тридцать вторую главу

Tags: взросление, дети, детство, жестокость в семьях, история маленького человека, мир ребёнка, моя книга, мужчина и женщина, общество, поиск себя, родители, самопознание, семья, страхи, трудное детство, чувства, юность
Subscribe

  • Завершение

    Глава тридцать третья Завершение Моё прошлое страшным призраком преследовало меня, не давая опомниться, сдавливая, стискивая, наполняя всю меня…

  • Письмо дяде Юре

    Глава тридцать вторая Письмо дяде Юре Уезжая из старой квартиры, я оставила на столе письмо дяде Юре. Я хотела проститься с ним: «Юра,…

  • Фотоальбом

    Глава тридцать первая Фотоальбом Иллюзии свои оплакиваешь порой так же горько, как покойников. Ги де Мопассан Жизнь Я шла по улицам…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 2 comments